Не первой свежести -- как и цветы в ее руках. В цветах -- такое же вранье и та же жажда будущего. Карий глаз смотрит в будущее, где ни ваз, ни разговоров о воде. Один гербарий. Отсюда -- складчатость. Сначала -- рта, потом -- бордовая, с искрой, тафта, как занавес, готовый взвиться и обнаружить механизм ходьбы в заросшем тупике судьбы; смутить провидца. Нога в чулке из мокрого стекла блестит, как будто вплавь пересекла Босфор и требует себе асфальта Европы или же, наоборот, -- просторов Азии, пустынь, щедрот песков, базальта. Камея в низком декольте. Под ней, камеей, -- кружево и сумма дней, не тронутая их светилом, не знающая, что такое -- кость, несобираемая в горсть; простор белилам. Что за спиной у ней, опричь ковра с кинжалами? Ее вчера. Десятилетья. Мысли о Петрове, о Сидорове, не говоря об Иванове, возмущавших зря пять литров крови. Что перед ней сейчас? Зима. Стамбул. Ухмылки консула. Настырный гул базара в полдень. Минареты класса земля-земля или земля-чалма (иначе -- облако). Зурна, сурьма. Другая раса. Плюс эта шляпа типа лопуха в провинции и цвета мха. Болтун с палитрой. Кресло. Англичане такие делали перед войной. Амур на столике: всего с одной стрелой в колчане. Накрашенным закрытым ртом лицо кричит, что для него "потом" важнее, чем "теперь", тем паче -- "тогда"! Что полотно -- стезя попасть туда, куда нельзя попасть иначе. Так боги делали, вселяясь то в растение, то в камень: до возникновенья человека. Это инерция метаморфоз сиеной и краплаком роз глядит с портрета, а не сама она. Она сама состарится, сойдет с ума, умрет от дряхлости, под колесом, от пули. Но там, где не нужны тела, она останется какой была тогда в Стамбуле. <1993> * Ritratto di donna: Женский портрет (итал.). (прим. в СИБ)
Изучать философию следует, в лучшем случае, после пятидесяти. Выстраивать модель общества -- и подавно. Сначала следует научиться готовить суп, жарить -- пусть не ловить -- рыбу, делать приличный кофе. В противном случае, нравственные законы пахнут отцовским ремнем или же переводом с немецкого. Сначала нужно научиться терять, нежели приобретать, ненавидеть себя более, чем тирана, годами выкладывать за комнату половину ничтожного жалованья -- прежде, чем рассуждать о торжестве справедливости. Которое наступает всегда с опозданием минимум в четверть века. Изучать труд философа следует через призму опыта либо -- в очках (что примерно одно и то же), когда буквы сливаются и когда голая баба на смятой подстилке снова дл вас фотография или же репродукция с картины художника. Истинная любовь к мудрости не настаивает на взаимности и оборачивается не браком в виде изданного в ГЈттингене кирпича, но безразличием к самому себе, краской стыда, иногда -- элегией. (Где-то звенит трамвай, глаза слипаются, солдаты возвращаются с песнями из борделя, дождь -- единственное, что напоминает Гегеля.) Истина заключается в том, что истины не существует. Это не освобождает от ответственности, но ровно наоборот: этика -- тот же вакуум, заполняемый человеческим поведением, практически постоянно; тот же, если угодно, космос. И боги любят добро не за его глаза, но потому что, не будь добра, они бы не существовали. И они, в свою очередь, заполняют вакуум. И может быть, даже более систематически, нежели мы: ибо на нас нельзя рассчитывать. Хотя нас гораздо больше, чем когда бы то ни было, мы -- не в Греции: нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь. Изучать философию нужно, когда философия вам не нужна. Когда вы догадываетесь, что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь связаны между собою, и более тесным образом, чем причины и следствия, чем вы сами с вашими родственниками. И что общее у созвездий со стульями -- бесчувственность, бесчеловечность. Это роднит сильней, нежели совокупление или же кровь! Естественно, что стремиться к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда вы больны, необязательно выздоравливать и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают люди после пятидесяти. Вот почему они порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.
В этой маленькой комнате все по-старому: аквариум с рыбкою – все убранство. И рыбка плавает, глядя в сторону, чтоб увеличить себе пространство. С тех пор, как ты навсегда уехала, похолодало, и чай не сладок. Сделавшись мраморным, место около в сумерках сходит с ума от складок. Колесо и каблук оставляют в покое улицу, горделивый платан не меняет позы. Две половинки карманной луковицы после восьми могут вызвать слезы. Часто чудится Греция: некая роща, некая охотница в тунике. Впрочем, чаще нагая преследует четвероногое красное дерево в спальной чаще. Между квадратом окна и портретом прадеда даже нежный сквозняк выберет занавеску. И если случается вспомнить правило, то с опозданием и не к месту. В качку, увы, не устоять на палубе. Бурю, увы, не срисовать с натуры. В городах только дрозды и голуби верят в идею архитектуры. Несомненно, все это скоро кончится – быстро и, видимо, некрасиво. Мозг – точно айсберг с потекшим контуром, сильно увлекшийся Куросиво.
М. Б. То не Муза воды набирает в рот. То, должно, крепкий сон молодца берет. И махнувшая вслед голубым платком наезжает на грудь паровым катком. И не встать ни раком, ни так словам, как назад в осиновый строй дровам. И глазами по наволочке лицо растекается, как по сковороде яйцо. Горячей ли тебе под сукном шести одеял в том садке, где -- Господь прости -- точно рыба -- воздух, сырой губой я хватал то, что было тогда тобой? Я бы заячьи уши пришил к лицу, наглотался б в лесах за тебя свинцу, но и в черном пруду из дурных коряг я бы всплыл пред тобой, как не смог "Варяг". Но, видать, не судьба, и года не те. И уже седина стыдно молвить -- где. Больше длинных жил, чем для них кровей, да и мысли мертвых кустов кривей. Навсегда расстаемся с тобой, дружок. Нарисуй на бумаге простой кружок. Это буду я: ничего внутри. Посмотри на него -- и потом сотри.<br /><br />И.Б.
Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос. Я вижу не то, во что ты одета, а ровный снег. И это не комната, где мы сидим, но полюс; плюс наши следы ведут от него, а не к. Когда-то я знал на память все краски спектра. Теперь различаю лишь белый, врача смутив. Но даже ежели песенка вправду спета, от нее остается еще мотив. Я рад бы лечь рядом с тобою, но это -- роскошь. Если я лягу, то -- с дерном заподлицо. И всхлипнет старушка в избушке на курьих ножках и сварит всмятку себе яйцо. Раньше, пятно посадив, я мог посыпать щелочь. Это всегда помогало, как тальк прыщу. Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь. Ты носишь светлые платья. И я грущу.
Я входил вместо дикого зверя в клетку, выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке, жил у моря, играл в рулетку, обедал черт знает с кем во фраке. С высоты ледника я озирал полмира, трижды тонул, дважды бывал распорот. Бросил страну, что меня вскормила. Из забывших меня можно составить город. Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна, надевал на себя что сызнова входит в моду, сеял рожь, покрывал черной толью гумна и не пил только сухую воду. Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя, жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок. Позволял своим связкам все звуки, помимо воя; перешел на шепот. Теперь мне сорок. Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. Только с горем я чувствую солидарность. Но пока мне рот не забили глиной, из него раздаваться будет лишь благодарность.